— Я не знаю вашего отчества…
— Ольга Леонардовна…
Я вошел в гостиную. Обстановка довольно скромная, много книг, причем читаных — видно по корешкам. Хотя, сколько раз я брал людей, живших в спартанской обстановке, а потом у них на садовых участках выкапывали запаянные банки с золотыми монетами…
— Присаживайтесь, — предложила Оля, запахнув шаль на животе, похожем на огурец: мальчика родит, точная примета.
— Спасибо… У меня к вам несколько вопросов…
— Я что-то в толк не возьму, отчего сюда пожаловал полковник уголовного розыска?
— Вы догадываетесь, Ольга Леонардовна… Вопрос идет о ключах… От вашей квартиры… Кому вы их отдавали?
— Что?! — удивление ее было искренним. — Какие ключи?!
— Где ключи от вашей с Иваном квартиры?
— Вон в том ящичке, — она кивнула на палех, что стоял на подоконнике…
— Пожалуйста, покажите их мне.
Она поднялась, открыла ящик, перерыла его содержимое — какие-то стекляшки, наперстки, сломанные ножницы — и резко обернулась: лицо ее сделалось испуганным, как у девочки, но одновременно появилась странная печать упрямства, которое всегда есть предтеча абсолютной, непробиваемой закрытости. Особенно четко это прослеживается именно у женщин — вот бы психологам поработать в этом направлении… А ты предлагал им это? — задал я себе вопрос. Никогда ты им этого не предлагал, психологи допросов не проводят и наручники в кармане не таскают, а уж тем более пистолет под мышкой…
— Тамара у вас, случаем, ключи не просила? — спросил я.
— Какая Тамара?! — Ольга сжалась.
— Вы знаете, о какой Тамаре я говорю.
— А отчего она вас интересует? Занимайтесь бандитами, это ваше дело, по улицам вечером страшно ходить… Раньше такого не было…
— Раньше можно было сажать по подозрению, Ольга Леонардовна. Раньше можно было и вас посадить на десять лет — без суда, по решению Особого совещания — за такие-то слова представителю власти… Мне очень много говорил о вас Иван, поэтому…
— Ах, вот в чем дело, — перебив меня, она съежилась еще больше, плечи опали, глаза, однако, собрались щелочками. Зачем уродовать себя, у нее же прекрасные глаза. — Тогда мне понятен ваш визит…
— Вам непонятен мой визит… Непонятен, Ольга Леонардовна… Кто-то подбросил в ящик письменного стола вашего мужа улику, на основании которой мы должны его арестовать, — покушение на жизнь художника Штыка…
Глаза ее сделались прежними, огромными, и в них что-то сломалось: не резко — так часто бывает в экстремальной ситуации, — но глубоко внутри, на подступах к сознанию…
— Какое покушение? — спросила она чуть не по слогам. — Какой художник? У него нет никаких художников… Он не способен на это…
— Как вы думаете, Иван признался бы в том, что в его столе неведомо как оказалась улика? Что называется, убойная? Ответьте, как мать его будущего ребенка…
— Моего ребенка, — она поправила меня автоматически, и глаза у нее снова начали меняться, приобретая прежнее выражение безучастия и покорности. — Ребенок всегда принадлежит матери.
— Кстати, у вас будет сын, а сын действительно больше принадлежит матери, говорю это как отец девушки…
— У меня родится дочь, — ответила она, и странное подобие улыбки, страдальческой и жалостливой, неожиданно промелькнуло на ее лице.
Я отчего-то вспомнил свою бабушку. Потом сообразил, что вспомнил ее не «отчего-то», а из-за того именно, что она постоянно хранила на лице печать страдания. Я помню ее такой с раннего детства. Она редко смеялась, но, даже веселясь чему-то, старалась как можно скорее погасить радость и скорбно опустить уголки губ. Однажды я приехал к ней в гости, бросил машину у подъезда, но старики, сидевшие на скамеечке, сказали, что Пелагеи Гавриловны нет, стоит в очереди за нутриями, пристрастилась к крысам, дешево и наваристо… Я поджался: ну, разве можно?! Ведь я и деньгами помогаю ей, и кур привожу, и сыр — так нет, начала прилюдно экономить на еде… Одна из старух поинтересовалась, как бегает «тестева машинка». Я удивился: «Какого тестя? Он помер как десять лет». — «Так Пелагея Гавриловна говорит, что не ваша это машина, денег нет, тесть воспомоществовал…» Откуда это? Боязнь спугнуть зыбкое благополучие? Или действительно у нас это в крови — таить достаток, опасаться сглаза, выказывать соседям свою бедность и несчастье? К таким, мол, не пристанут, убогих жалеют, только удачливых давят, не прощают счастья и силы…
— Оля… Простите, Ольга Леонардовна… Мне горько говорить вам то, что я обязан сказать, но лучше, если это сделаю я… Дело в том… Вашу ма… (Я хотел сказать «мать», но мне отчего-то показалось это невозможным, слишком жестким, поэтому я успел оборвать себя.) Дело в том, что Глафиру Анатольевну арестовали.
Оля откинулась, как от удара, сжав маленькие кулачки на груди:
— Что?! Да как вы можете?!
— Увы, можем… И через полчаса здесь начнется обыск… И вам надо отсюда уйти… Сейчас… Вам надо поехать к Ивану… Лучше, чтобы вы не имели никакого касательства к этому делу… Поэтому, пожалуйста, очень вас прошу, ответьте правду: Тамара просила у вас ключи?
Не отрывая от меня сухих, воспалившихся глаз, Оля медленно осела в кресле, губы ее сделались синими, тело обмякло.
Будь проклята моя профессия — я даже нашатырный спирт ношу в карманчике жилета, точно там, где Чурин хранил свои бриллианты. Я дал Ольге подышать из тонкой трубочки, она вздрогнула, выгнулась, как акробатка, снова стиснула кулачки у груди и беззвучно, сотрясаясь, заплакала, повторяя одно и то же слово: «Мамочка, мамочка, мамочка…»
Я знал, что ей надо дать выплакаться, но я чувствовал, как против нее неумолимо работает время. Хотя скорее против меня — я совершаю должностное преступление: сколько же я таких преступлений натворил на своем веку?! Наверное, только поэтому еще и жив. Рискнув — реакцию предвидеть нельзя, — я положил ей руку на густые черные волосы и начал медленно гладить, ощущая ладонью, как мелко сотрясалось ее тело. Руку мою она не сбросила, как-то даже ей поддалась, лицо утеряло гипсовую неподвижность, глаза сделались живыми, слезы лились неудержимо, словно вымывая ее. Мужчины мрут от инфаркта чаще, чем женщины, потому что не умеют плакать, а это ведь такое облегчение. Ни мать ее, верно, не понимала, ни Иван: она к ласке тянется, хоть закрытая… Какая же это тайна — человек… Вон ученые считают, что и растения обладают нервной системой: съеживаются, когда к ним приближается человек с ножницами, и, наоборот, тянутся, если руки держишь на груди…
Я глянул на часы, боясь, что она заметит этот мой взгляд и не сможет его верно понять. Мне надо увезти ее отсюда через десять минут, самое большее пятнадцать. Потом приедут наши, и я ничего не смогу поделать — верх нечестности по отношению к бедному Ивану. Увы, истерика и зло торжествуют чаще, чем добро и здравый смысл.
— Оленька, пожалуйста, соберите ваши вещи, — у меня не повернулся язык попросить ее не брать вещи матери, — и давайте уедем отсюда.
Продолжая безутешно плакать, она покачала головой:
— Каждому надо испить свое…
— Нельзя так, Оля… Подумайте о вашем ребенке. Нельзя вам здесь оставаться, понимаете?
— А вам какое дело?! Какое?! — в ней снова что-то сломалось, и она сказала это зло, хотя продолжала плакать беззащитно и жалостливо.
— Мне жаль вашего мужа… Он честный человек… И вас мне жаль… Если вы сейчас не уйдете, вам не миновать… формальностей… Допросов, показаний… Очных ставок… Не нужно этого, поймите… Я не имею права этого говорить… Я рискую, потому что верю вашей порядочности… По закону я должен сделать все, чтобы вы остались здесь… Вы же свидетель…
— Да, — вытерев слезы, сказала она и, выпрямившись, сбросила мою руку с головы. — Я свидетель… Спасибо за неожиданную гуманность и доброту, но я выпью свою чашу…
— Оля, эту квартиру опечатают… Вы же здесь не прописаны… Вас будут ждать тяжкие часы… Я не знаю степени вины Глафиры Анатольевны, но я убежден в том, что Тамара…
Оля резко поднялась:
— У вас есть еще ко мне какие-нибудь вопросы?